Лев Сидоровский: 85 лет назад родилась божественная Белла Ахмадулина

Рассказывая о своей многолетней дружбе с Булатом Окуджавой, я поведал, как осенью 1971-го впервые пришёл к нему, чтобы взять интервью для питерской «молодёжки». Судьба того материала оказалась полной драматизма: перепечатав его из «Смены», редакция башкирской молодёжной газеты подверглась со стороны ЦК полному разгрому.

Сейчас я снова вспомнил давнюю встречу с Булатом Шалвовичем лишь потому, что уже в конце нашего пространного разговора в дверях вдруг возникла та, которую Павел Григорьевич Антокольский когда-то, на заре её творчества, приветствовал такими стихами: «Здравствуй, Чудо по имени Белла! Ахмадулина, птенчик орла!» Всё это происходило в мини-общежитии при Малом оперном театре: там, в двух смежных комнатах, поселились гости из Москвы, которые прибыли на брега Невы по приглашению Дворца искусств,  ныне именуемого Домом актера. Поскольку я о наличии у моего собеседника столь знаменитой соседки не подозревал, то был порядком ошарашен. А она – рыжеволосая, с нежным, точёным профилем и лебединой шеей – извинившись, что встревает в беседу, протянула мне лист со стихами: "Может, опубликуете в своей "Смене"?

Стихи начинались так:

Не плачьте обо мне – я  проживу 
счастливой  нищей,  доброй  каторжанкой,  
озябшею  на севере южанкой, 
чахоточной да злой петербуржанкой 
на малярийном юге проживу.

 Увы, я мигом понял, что просьба невыполнима. С огромным трудом получив добро на беседу с почти запретным  в тогдашнем Питере Окуджавой, я точно знал, что поместить в добавок на сменовской странице ещё и Ахмадулину («весьма подозрительную» для Романова, недавно сменившего в главном обкомовском кресле столь же одиозного Толстикова) не в моих силах. Правда, дабы её не расстраивать, пообещал. Но уже назавтра после звонка в обком, для которого, повторяю, фамилия «Ахмадулина» была, словно для быка красная тряпка, сменовское начальство сказало мне твёрдое «нет».

Сообщать об этом Белле было очень стыдно – тем более что давно уже симпатизировал ей, и не только как поэту. Особенно сие чувство ощутил в минуты нашей предыдущей встрече при несколько не обычных обстоятельствах.

На исходе 60-х в питерском Доме журналиста (старом, на Моховой) состоялся творческий вечер Юрия Нагибина. На сцене Юрий Маркович восседал вместе с Беллой, своей тогдашней супругой, которая в общем разговоре держала себя негромко, тактично, скромно. Ответив на несколько вопросов, Нагибин вдруг заявляет, что прерывает выступление на часок, поскольку его сейчас ждут где-то неподалеку, он туда отлучится, а потом вернётся. А  мы пока посмотрим совсем новый, «военный» фильм по его сценарию, плёнку которого он сюда из Москвы захватил: сейчас её передадут киномеханику.

Сказав это, Юрий Маркович удалился, Белла спустилась в зал – как раз рядом со мной оказались два свободных места.

Начался показ, и все сразу поняли, что произошла, как говорят, «накладка»: фильм был широкоформатным, а экран – обычным, для той поры – стандартным (может, и сам киноаппарат для широкого экрана нужен особый, не знаю), и на нём все герои фильма вмиг оказались весьма «худосочными», жутко вытянутыми по вертикали. Смотреть на это было непросто, но, уважая жену автора сценария, мы терпели.

Спустя час появился Нагибин из двери, которая в начале зала, рядом с экраном. Белла ему помахала, Юрий Маркович в темноте пробрался на свое место, сел, глянул наконец на экран и мрачно нараспев молвил: «За-бав-но...» И тут же раздражённо: «Белла, пойдём!» Она жарко зашептала: «Юрочка, уходить неудобно, люди же не виноваты, что случилось такое. Скоро картина закончится, и ты продолжишь встречу». Но он уже вскочил: «Белла, я ухожу, а ты – как знаешь!..» Тут я не удержался и повернул к ней голову.

Как бы извиняясь за строптивого супруга, Ахмадулина, грустно на меня глянув, развела руками – мол, увы, ничего не могу с ним поделать – и стала пробираться сквозь ряд следом.

И вот такая Белла – вовсе не «богемная», как о ней тогда издали судили-рядили, а чуткая, совестливая, «домашняя» – мне тоже очень понравилась.

Впервые ее фамилию я увидел, кажется, в 1955-м, на странице «Октября»: 

Дождь в лицо и ключицы, 
и над мачтами гром. 
Ты со мной приключился, 
словно шторм с кораблём. 
То ли будет, другое... 
Я и знать не хочу – 
разобьюсь ли о горе 
или в счастье влечу. 
Мне и страшно, и весело, 
как тому кораблю... 
Не жалею, что встретила. 
Не боюсь, что люблю.

Ей исполнилось только восемнадцать, но уже было ясно, что это – настоящий поэт. Позднее, в начале шестидесятых, когда я подружился с Евтушенко, он не раз повторял: «Читай Беллу!» Впрочем, где её было тогда читать? Ведь стараниями Антокольского (Павел Григорьевич позже, в 1973-м, поведал мне, как Беллу «пробивал») существовала лишь одна-единственная её книга – «Струна». Ну а Евтушенко про  свою первую и уже, увы, бывшую жену говорил с нескрываемой нежностью: «В Белле слились итальянская и татарская кровь. В нашем Литинституте она была королевой! Её талантом из «стариков» восхищались не только Антокольский, но и Светлов, Луговской, Сельвинский. А вот Пастернака лишь однажды встретила на переделкинской тропинке, но представиться ему постеснялась».

Да, представиться Борису Леонидовичу тогда постеснялась, но зато вскоре «не постеснялась» бросить презрительные слова в лица тех, кто, по указке «сверху», усердно загонял Поэта в гроб, – за что и была из вуза мгновенно исключена. Позднее она скажет: «Если меня чему-то научил Литературный институт, так это тому, как не надо писать и как не надо жить. Моя юность как раз пришла на то время, когда травле подвергался Пастернак, и я видела, что потом происходило в душах тех людей, которые приняли в ней участие. Они медленно изнутри самоуничтожались. Я поняла, что жизнь – это отчасти попытка отстоять суверенность души: не поддаться ни соблазнам, ни угрозам».

В 1957-м Евтушенко писал: 

И ты не знаешь, что вдали, там, в море,  
с тобой танцую я сейчас вальс, Белла.

Она отвечала: 

Ты думаешь,  что я из гордости 
хожу, с тобою не дружу?  
Я  не из гордости – из горести 
так прямо голову держу.

В 1960-м  Нагибин признался в дневнике: «Я так гордился, так восхищался ею, когда в битком набитом номере она читала свои стихи нежно-напряжённым, ломким голосом и любимое лицо её горело, – я не отважился сесть, так и простоял у стены, чуть не падая от странной слабости в ногах, и мне счастливо было, что я ничто для всех собравшихся, что я – для неё одной».

Она отвечала: 

Так просто станет всё и цельно, 
когда ты скажешь мне слова 
и тяжело и драгоценно 
ко мне склонится голова.

Ну а потом, спустя годы:

Прощай! Всё минет: сад и дом, 
двух душ таинственные распри 
и медленный любовный вздох 
той жимолости у террасы.

Её второй поэтический сборник, «Озноб» (всё-таки какие дивные названия она для них придумывала: «Струна», «Озноб»; а ещё будут: «Уроки музыки», «Свеча», «Метель») вышел лишь в 1969-м, причём выпустило его в ФРГ эмигрантское издательство «Посев» – надо ли пояснять, что родимая власть откликнулась на это событие с нескрываемым бешенством? А в 1979-м сие бешенство усилилось стократ, поскольку Ахмадулина оказалась среди авторов неофициального, а потому беспощадно разгромленного «Метрополя».

За что же «Суслов и компания» её так ненавидели? Некоторые критики утверждали: «за аполитичность»! Однако, пожалуй, они были неправы, ибо поэзия Ахмадулиной, да и её поведение, как справедливо было замечено одним умным человеком,  «не равнодушно аполитичны, а скорее активно антиполитичны: у её стихов не отнимешь особой, интимной, гражданственности, проникнутой презрением ко всему тому, что есть политика, унижающая и уничтожающая  людей».

Кроме того,  Белле Ахатовне выпала нелёгкая, но святая миссия – продолжить традиции «серебряного  века», подхватить поэтическую эстафету из рук великих предшественников, восстановив, так сказать, связь времён. Благодаря ей не прервалась цепочка отечественной «изящной словесности».

Давай вместе насладимся особой элегантностью её пера: 

И Пушкин ласково глядит, 
и ночь прошла, и гаснут свечи, 
и нежный вкус родимой речи 
так чисто губы холодит.

Вот она обращается к Марине Цветаевой: 

Четверть века, Марина, тому, 
как Елабуга ластится раем 
к отдохнувшему лбу твоему, 
но и рай ему мал и неравен.

А вот – вспоминает Анну Ахматову: 

Я завидую ей – молодой 
и худой, как рабы на галере: 
горячей, чем рабыни в гареме, 
возжигала зрачок золотой 
и глядела, как вместе горели 
две зари по-над невской водой.

Недаром даже весьма скупой на похвалы Иосиф Бродский считал её «несомненной наследницей Лермонтовско-Пастернаковской линии в русской поэзии».

К тому же хрупкая и нежная её рука подписала сотни писем – в защиту диссидентов, да и вообще всех, попавших в беду. И в ссылку к Сахарову  сквозь полицейский кордон пробилась. Переведённая на десятки языков, она сама на русском дала жизнь немалому числу хороших и разных поэтов, особенно – грузинских. Там, в Грузии, когда дома оказывалась «под запретом», её публиковали неизменно: 

Сны о Грузии – вот радость! 
И под утро так чиста 
виноградовая сладость, 
осенившая уста.

И когда весной 2019-го я снимал там фильм «Песня о Тбилиси», в душе звучали её строки:

Среди теплиц и льдин, чуть-чуть южнее рая, 
на детской дудочке играя, 
живёт Вселенная вторая 
и называется Тифлис.

И потом, на улочках Мцхеты, она тоже меня не покидала: 

Малым камушкам во Мцхета 
воздаю хвалу и честь.

И в тамошнем Соборе – тоже:

Ни о чём я не жалею, 
ничего я не хочу – 
в золотом Свети-Цховели 
ставлю бедную свечу.

Слава Богу, пришло время, когда родная страна наконец-то оценила её творчество по достоинству: сначала Государственная премия СССР, потом России, другие награды, звания. Как-то в подобный торжественный момент под крышей Кремля заявила: «Я старалась служить русской словесности и более ничего. Я вообще строго отношусь и к своей жизни, и к творчеству. И я не из тех, кто делал специально что-то, чтобы получить награду».

Интервью она, за редчайшими исключениями, не давала. В последний свой год, отвечая на вопрос, много ли сейчас пишет, грустно вздохнула: 

«Я всегда много пишу, много сочиняю, но теперь не могу читать. И воспринимаю это как тяжёлое испытание, рок. Я не вижу букв, цифр. Да, могу гладить книги, но не могу их прочесть. Это сильное переживание. Когда находилась в больнице, писала фломастером большими буквами. Но теперь и это уже не могу видеть. Мой муж, Борис Мессерер, с трудом расшифровывает, что я написала. Поэтому он записывает с моих слов».

И добавила:

Когда жалела я Бориса, 
а он меня в больницу вёз, 
стихотворение «Больница» 
в глазах стояло вместо слёз.

Всё-таки  как хорошо, что у нас есть её книги. И как отрадно, что радио, кино- и телеэкран  часто доносят до нас романсы, сложенные на её стихи: 

По улице моей который год 
звучат шаги – мои друзья уходят. 
Друзей моих медлительный уход 
той темноте за окнами угоден.

Или: 

А напоследок я скажу: 
прощай, любить не обязуйся. 
С ума схожу. Иль восхожу 
к высокой степени безумства?

Восходя «к высокой степени безумства», она как истинный поэт переплавляла свою боль в стихи – недаром Пастернак называл поэзию «высокой болезнью». Однажды призналась: «Я уверена, что обязательная черта талантливого человека – немедленно чувствовать и любить талант другого, а все злопыхатели бездарны». 

Когда моих товарищей корят, 
я понимаю слов закономерность, 
но нежности моей закаменелость 
мешает слушать мне, как их корят.

А её лицо для меня навсегда божественно – как на публикуемом здесь снимке из той нашей встречи, в 1971-м.

Автор: Лев Сидоровский, Иркутск - Петербург

Подписывайтесь на наш Telegram-канал

Подписывайтесь на наш Instagram

10.04.2022